Радий Петрович ПОГОДИН

ЧЕРНИКА

Рассказ

Рисунки Б. Чупрыгина


        Мужик бежал лесом, одетый во все новое, в красноармейское, но красноармейцем назвать его уже нельзя было — петлицы с воротника сорваны, звездочка с пилотки сорвана, да и саму пилотку мужик нес как тряпку, чтобы отирать с лица пот и слюни.
        Ночные лесные травы путали ему ноги, ночные лесные ветви хлестали его, драли в кровь его голый череп. Чтобы не оставить на острых сучьях глаза, он бежал, низко сгибаясь, иногда и вовсе на четвереньках. Его зрачки поворачивались мгновенно на шорох, на всплеск, на свечение гнилушки, и замирали, и ширились, и бежали по кругу, очерченному страхом, уже неспособные выбраться за черту. Но в самих глазах, в багровой глубине, под зрачками, неподвижно и неугасимо жила все одна и та же картина — земля к небу огнем задрана, небо валится на землю, как горящая крыша, траншеи, вырытые во весь рост для прицельной победной стрельбы, осыпаются под тяжестью танков, давя и удушая, из песчаной окопной осыпи руки торчат и ноги, смерть терзает живых и убитых, и снова убитых. И крик не может выбиться из мужикова горла, поскольку горло засушено и засыпано жестким мелким песком и песок этот проникает внутрь. А небо поднялось, белое, все в мелких трещинах.
        Мужик бежал третью ночь, отсиживаясь днем в чащобах, залезая, как зверь, под валежник, под вывороченные ветром деревья. Иногда он слышал приглушенные опасностью голоса и осторожные шаги и шарахался от них или замирал, до предела гася дыхание, — то были русские голоса солдат, отступающих по лесам. Закаты заливали его кровавой волной; зори — сукровичной; голубое небо валило его бессонным сном — почти смертью.
        На третье утро он поймал ежа на грибной поляне, разломил его, как краюху, и выгрыз мякоть.
        Волки, волки, будьте мои собаки. Волки, волки, будьте мои ноги. Волки, волки, будьте мои глаза.
        На четвертую ночь он пришел в родную деревню.
        Прокрался к своей избе. А изба еще новая — только жить да жить в ней, в уюте, с голубыми наличниками и на крыше вертушка-пропеллер. Вертушка крутилась над избой, поскрипывала-попискивала в ночи — в шуме ее слышалась ржавая скулящая нота.
        «Перво надо вертушку смазать, ишь воет, будто к покойнику».
        Он стукнул в окно с оглядкой и припал в темноте под крыльцом. Дверь не отворилась. Он постучал еще, прошептал, прижавшись к оконному переплету губами:
        — Клавдя, Клавдя, это я, пусти...
        Еще подождал, уже хотел уползать, чтобы прийти к избе на другую ночь.
        Дверь отворилась со скрипом. Он прижался к земле теснее: а ну как в избе чужие сейчас?
        — Кто тут? — шепнуло над ним громко, как крикнуло. Он узнал голос жены.
        — Это я, Клавдя. Тише ты, тише. Я, Петр...
        Жена ахнула, соскочила с крыльца, долго не могла нашарить его на земле, а когда нашарила — ткнулась в него лицом.
        — Петя! Убитый... — Она видела их, убитых, ползущих уже по ту сторону жизни и остывающих лицом в земле. — Петя, Петя... Как же я без тебя, я без тебя буду-у?..
        — Тише ты, тише. Чего ты колотишься, живой я.
        «Раненый», — подумала она облегченно, но тут же сердце ее упало вновь.
        — Небось раненый. Вся кровь вытекла...
        — Целый я, нераненый, — прошептал он. — Только ты тише.
        — Да я шепотом, иль не слышишь?
        Слова «целый, нераненый» летали вокруг ее головы и не проникали в мозг. Потом она ухватила их смысл, но тут же забыла, почувствовав тревожными руками, как дрожит и сжимается его тело. Она повторила вслух, чтобы наконец осознать их, эти слова:
        — Целый, нераненый... — И спросила удивленно, словно ребенок спросонья: — Чего ж ты тогда в избу не идешь?
        — Да тише ты. Опасался, может быть, немцы в избе, может, еще кто.
        — Никого, — сказала она. — А чего же сейчас не идешь?
        Он поднялся и, как тень фонаря на ветру, метнулся к двери.
        Она зашла в избу вслед за ним, все еще не понимая, как это — «живой, нераненый», и, думая только об этом, зажгла лампу. Слабый синий огонек с красной окаемочкой замигал, как бы сбивая темноту вокруг себя в густое черное масло. Она подняла лампу, приблизила свет к его лицу — заросшее, измученное лицо, и щеки провалились, и глаза провалились, и в черных яминах глаз мука, боль и еще что-то, прячущееся и пугающе-жалкое.
        — Это я, — сказал он. — Я.
        Она поставила лампу на шесток и припала к Петру. От его гимнастерки пахло болотом. Он наклонил голову, прижался губами к ее теплому темени. Глаза его, привыкшие к темноте, различали кровать широкую, на которой он спал до войны с женой, а сейчас спит, посапывая, пятилетний сын Пашка, различили еще не разрушенный войной уют, а только оскудевший как бы — ни занавесок на окнах, ни портретов на стенах, ни фотокарточек, а вот пол чистый, а на нем чистые половики.
        Жена поставила на стол чугун сноровисто и бесшумно, отрезала от начатого каравая кусок хлеба, толстый, какой и полагается мужику.
        — Щи, — прошептала она. — Горячие. Умойся сперва. — Налила горячей воды в рукомойник и стояла возле Петра с полотенцем.
        Он мылся, и горячая вода и тепло избы входили в него, и голова у него кружилась, будто от пива.
        Сын на кровати шевельнулся, забормотал во сне. Мужик отстранился от рукомойника и, не стряхнув воду с рук, ушел за печку и там затаился. Жена осталась стоять с полотенцем в руках. Мысли складывались в ее голове в тоскливый испуг: «Может быть, это не натурально, может быть, мне все приснилось, и, продолжая спать, я стою тут, как дура, с полотенцем».
        Жена успокоила сына, Петр снова вышел.
        — Напуганный я, — сказал он. — Да и незачем ему знать.
        — Ни к чему, — неуверенно согласилась жена. — Поди посмотри на него, небось хочешь.
        Он шагнул было к сыну и на первом шаге остановился. Представились ему открытые сыновние глаза, и громкий его радостный крик, и все прочее — шумное и ненужное нынче.
        — Не могу: вдруг проснется! Я после, — сказал он и осторожно, боком к столу, сел.
        Жена начерпала щей в миску.
        — Ешь, забелить нечем. Корову на второй день угнали. Они всех коров угнали зараз. Мы их в лес не успели свести, не сообразили. Бабы с кольями пошли отбивать коров-то. Они убили троих — Катьку Гусариху, Маню Прохорову и Надю, и все тут...
        — Ничего, ничего. Я и так, без забелки.
        Он ел долго и жадно, стараясь скрести ложкой потише, хлеб кусал широко, торопливо, но осторожно, как бы с оглядкой, и все же тело его во время еды было шумным, как большая работающая машина. Каждое его движение, каждый его взгляд над ложкой входили в нее тоской и растерянностью, и растерянность эта, наслаиваясь и уплотняясь в ее душе, обращалась в печаль. Не зря говорят — человека можно разглядеть по тому, как он ест. Она разглядывала его. И снова ей казалось, что она спит, потому что, кроме зримой картины, кроме чувства опасности и удушья, не было ничего больше — мысли не нарождались в ее голове, чтобы все объяснить.
        — Изголодался, — сказала она.
        Он согласился и согласно кивнул, и веки у него сладко закрылись. Вялого и отяжелевшего, жена подсадила его на печь. Он спрятал под подушку руку с зажатым наганом, привыкший за последние ночи не выпускать наган из руки, и спросил:
        — А ты?
        — Я сейчас, только щи приберу, чтоб к утру не остыли.
        Она почистила его гимнастерку. Брюки снимать он почему-то не пожелал. Залатала дыры, сидя у слабого огонька и удивляясь, как они образуются, дыры, на такой крепкой новой материи. И пока чистила и латала, душа ее как бы раздваивалась и вера ее как бы раздваивалась. Ей начинало казаться, что это не ее муж пришел — просто усталый солдат, мало ли их крадется сейчас в ночи. Было бы у нее силы побольше и ярости, встала бы она у них поперек дороги и отхлестала бы каждого. Муж ее там, в окопах. Там он, среди тех мужиков, которые не бегут!
        Она смотрела на свои слабые руки, исколотые иголкой: не было с ней такого, чтобы руки иглой колоть, — швею иголка не колет. Над этими руками всегда смеялись в деревне, казалось, ни лен трепать, ни скотину чистить этим рукам не под силу.
        Разорванная гимнастерка сквозь запах болота пахла его сильным телом, которое могло поднять ее высоко и уберечь, и не только ее — оно одно могло уберечь всю деревню — так она думала.
        Другая ее половина говорила ей: дура, радуйся, муж пришел. Живой. Невредимый.
        Она встала, посмотрела на спящего сына. Сын спал спокойно, уверенный, что его сберегут, только брови супил и губы сжимал, видать, воевал во сне. Она на скамейку встала у печки и, посветив лампой, долго разглядывала лицо мужа, стараясь, чтобы свет не падал ему на глаза. Он спал глухо, беспамятно, но и в этом глухом сне все таился в угол, в тень, к самой стенке, даже полушубок старый, ненужный сейчас в тепле, натянул себе на голову, и лицо его белело под полушубком не лицом мужика-солдата, а птицей, попавшей в силок и забившейся в темный куст.
        Она вздохнула, вымыла его сапоги, поставила подошвами к заслонке.
        Он не почувствовал, как жена легла к нему тихо и осторожно, его исстрадавшийся мозг и большое, измученное страхом тело спало наконец, с одним только долгим желанием — спать. Зато она ощутила сразу, как вздрагивает он при легком прикосновении, как теснее жмется к стене, потому лежала не шевелясь, глядя в потолок, сложенный из затемневших тесаных горбылей. Потолок еще не заморился до темно-дубового цвета, как в старых избах, он был только смуглым, как плечи косцов и мальчишек.
        Закрывая глаза и придавливая их веками, она видела своего Петра, каким знала раньше, — жаркой и неуемной силы мужем. Глядя на них, деревенские мужики завистливо и бесстыдно жалели ее: мол, как она, такая лозина, выдерживает его силу. И щурились, как коты: мол, на то и лозина — гнется, а не ломается. Зависть та относилась к нему, к ней относилось лишь изумление да хохоток.
        В деревне Малявино, где она проживала в девичестве, были качели, как во всех деревнях в этой местности. Тяжелые, на крепких сосновых столбах, со скрипучим бревном наверху, из крепких широких тесин рама-раскачка. Качалась Клавдя с подружками, и взлетала та качель под небеса. Бык пришел деревенский, может быть, не понравились ему разноцветные шумные девки, которые почему-то не ходят, как прочие, а летают. Бык наставил лоб, и ударили качели в лоб быку. Он присел на задние ноги — девки с качелей полетели через него по воздуху. Качели еще раз быку ударили в лоб — потише. И еще раз — совсем тихо. Бык для порядка сломал раму-раскачку, боднул столбы и пошел было к коровнику. Девки, с земли поднявшись, заохали, заорали громко. Не понравилось быку их поведение. Девки, хромая, бежали от быка подальше, только она не могла встать с земли, у нее подвернулась лодыжка и хрустнула.
        Она потеряла сознание, но, когда бык на нее дохнул, когда обожгло ее бычье дыхание, она открыла глаза — рога вразлет и громкие злые ноздри с кольцом. Бык ее катнул, чтобы на второй раз ударить. Но не ударил. Набежавший откуда-то парень схватил его за кольцо — бык взревел, взвинтил пыль ноздрями и пошел, дуя в землю и не оглядываясь.
        Парень был из другой деревни, назывался Петром. Он взял ее на руки бережно и понес. И так нес ее до самой войны...
        Сейчас она как бы глядела в те ласковые Петровы глаза, покачивалась на его сильных руках, словно потолок расступился и пропустил ее в прошлое. И сердце ее ликовало так же, как и в тот раз. Но, полежав в темноте, она очнулась, и пришли наконец мысли о сегодняшнем, как галочья стая: все кричат и каждая громче другой.
        «И чего ты, дура? Радуйся, дура, муж живой. Ну, бежит...»
        «Почему бежит? По какому праву? А мы как же? Пашка? Мы-то как будем одни?»
        «Так и будем. Война — все воюют. Всем плохо. Небось не по радости бежит. Побежишь: против танка и твой муж — козявочка».
        Мысли мучили ее до рассвета, их галочий крик нестерпимый постепенно переходил в ровный унылый голос, смирный и убедительный: «Ничего не поделаешь. Тебе жить надо — сына растить. А ему воевать надо».
        Она попыталась представить, как он вернется вскорости обратно с победой, и с другими солдатами, но картина эта проявилась бледно и расплывчато, и не поймешь, что к чему, словно скрытая ливнем.
        Когда за окном, за лесом, заиграла заря на едва слышных розовых нотах, она приподнялась на локте и долго смотрела ему в лицо. Потом поднесла к его лицу руки свои, как бы желая смыть их теплом и нежностью комковатый испуг и неверие с его бровей, со щек, с дрожащих ресниц и со лба.
        Он вскочил от прикосновения, ударился головой в потолок и, выхватив наган из-под подушки, навел его жене в грудь.
        — Что ты, Петя, — сказала она, — дома ты.
        Он высунулся из-за трубы, огляделся, узнал свою избу при свете утра и засмеялся беззвучно.
        Он увидел праздничную рубашку, тонкую, с кружевами, и в низком вырезе грудь жены и прильнул к ней...
        Одевалась она медленно, с выбором, туго подпоясывалась, с наивной мыслью, что подпояски, да тугие шнурки, да суровый лен уберегут ее от чужого желания.
        Собрав на стол, она его позвала:
        — Петя, вставай. Иди завтракай.
        — Рано, — сказал он, не понимая, зачем она поднялась в такую зарю: коровы нет, а и была бы — доить ее все же рано, а если и в пору, то зачем же его тормошить, и сама управится.
        — Позже поздно будет, — сказала жена. — Тебе идти нужно.
        «Куда идти? — подумал он. — Зачем мне идти?» Но все же слез, сел за стол босой и не сполоснув рук.
        Жена поставила перед ним щи, вытащила из-под кровати сбереженную водку — в бутылке на треть.
        Он выпил, и, пока хлебал щи, все в полусне и все с той же жадностью, жена собрала ему хлеб в котомку, достала из комода чистые портянки.
        — Ты чего? — спросил он. — Ты куда меня собираешь? — По спине у него просквозил холодок.
        — В дорогу, — сказала она. — В путь. Тебе же идти нужно. Выйдешь, пока люди печей не затопили. — Подумала: «Сейчас мало кто топит — скотины нет, и заботы нет», — и заплакала. — Немцы могут зайти всякий час, — добавила она, всхлипывая. — Они и днем заходят и ночью. — И как бы отпираясь или, вернее сказать, оправдываясь, добавила: — Попить заходят или дорогу спросят.
        — Куда идти? — сказал он, уже окончательно просыпаясь. — Я пришел.
        Она посмотрела на него, и пальцы ее, торопливые и тревожные, вяло замерли на котомке.
        — Я к тебе шел, — сказал он, улыбнувшись широкой прекрасной улыбкой. — Клавдия, я к тебе шел. Вот пришел.
        И снова его слова не смогли пробиться в ее сознание, они бились, как бьются толстые синие мухи в стекло. Медленно-медленно, неровными трещинами, зримо кололась какая-то оболочка в ее душе, напряженная изнутри. И его слова ворвались в сознание страшно и разрушительно. Она покачнулась и выронила котомку, ухватилась за наличник.
        Сын Пашка зашевелился на кровати. Мужик метнулся за печку. Пашка сползал с кровати на животе. Нашарил розовыми пальцами половик, постоял, раздумывая, и побежал к двери. Глаза его были закрыты, он старательно не открывал их, чтобы сохранить и потом досмотреть свои сновидения. Когда Пашка пролез в дверь, толкаясь и споря с ней, как с живой, жена спросила:
        — Пришел, а как же ты будешь жить тут?
        — Как-нибудь... А где же? Куда мне? Ты видела, как люди горят в бензине? Видала, как солдата танками трут до вот такой тоншины? А он что может, солдат, он перед ихней силой букашка под сапогом! Все, Клавдя, все...
        Дверь заскрипела. Пашка вернулся. Так же, не открывая глаз, пробежал к кровати и, с подпрыгом забравшись на нее, принялся искать мамку.
        — Мамка, где ты? — бормотал он. — Мамка, ты куда ушла? — Глаза его открылись, и он заревел и открытыми глазами сквозь слезы увидел мать, стоящую возле окна. — Ты куда? — заревел он еще громче. — Куда без меня собралась?
        — Никуда, никуда, — сказала она. — Куда я без тебя пойду? Никуда.
        — А зачем торба?
        Она наклонилась, подняла узел с пола.
        — Красноармейцам, — сказала она. — Красноармейцы приходили из леса — есть просят. Я им вот собрала хлебца и картошки. Пойду отнесу.
        Пашка успокоился, вытер нос кулаком и глаза.
        — Ты им сала снеси кусочек, им вон еще сколько лесом идти до наших. Говорят, сто километров. У меня под крыльцом пуля спрятана — ты им пулю снеси.
        Он хотел было слезть с кровати, чтобы достать свое спрятанное оружие красноармейцам в помощь, но мать уложила его, пообещав, что сама найдет под крыльцом спрятанную пулю.
        — Ты побыстрее... — Сон сморил его, прижал к подушке. Пашка утробно сложился, как все ребятишки, чтобы согреться.
        Отец стоял за печкой и, прислушиваясь к разговору, старался, чтобы только не скрипнула половица да чтобы только не кашлянуть, и картины горящей земли гасли в его глазах, как бы покрываясь сажей.
        Когда сын уснул, жена прошла мимо него, опустив голову.
        — Пойдем, — шепнула она. — Выйдем во двор, чего за печкой стоять.
        «И то, не хорониться за печкой весь день. Во дворе залезу на сеновал, небось сенцо там мое, которое я косил». Он вспомнил июньский покос, жужжание конной косилки и запах травы, кисловатый и чистый. «Ух ты... — вздохнул он. — Полежу, подышу, обмозгую, где и как жить».
        На сеновал Клавдия с ним не полезла, протянула ему узел с едой. Стояла как мертвая. И когда глядела — не видела, и когда вздыхала, то не дышала.
        — Воды принеси, — сказал он.
        — Ладно, — словно упало с ее губ, как капля.
        — Обойдется, — сказал он.
        Она наклонила голову, словно подставила шею для удара.
        «Она мне всегда под мышку была, а теперь и того меньше. И чего такая маленькая и некрепкая? Лозина — лозина и есть». Он поднялся по стремянке наверх, и сверху она показалась ему совсем ребенком, босоногой девочкой, попавшей под дождь и отдавшейся на его волю, не найдя укрытия, вся поникшая и небрежная, с волосами неприбранными. Он вздохнул. Еще раз сказал:
        — Обойдется, — и на четвереньках полез в гущу сена, еще свежего, не успевшего пропылиться.
        Он сразу уснул, отдыхая от бессонных ночей, от безжалостного всепроникающего солнца, от нещадных картин горящей земли и горящего неба. Сено окружило его прошлыми запахами, покойными и томительно-сладкими, он словно плыл, лежа на спине, в тихой и теплой заводи. Он просыпался, слышал шаги жены, беготню сына, настырный его голосок и сонно думал: «Как бы оголец сюда не забрался» — и засыпал снова. Наконец проснулся совсем. Осы кружились возле стропил, налепив здесь, в тишине и безопасности, уйму серых своих клубочков. «Ос уничтожу: жалить будут», — сказал он себе. Ласточки копошились и разговаривали под стрехой снаружи. Он нашел дырочку, посмотрел. «Ласточек забижать не стану — буду на них глядеть. Небось птенцы скоро вырастут, станут полету учиться».
        Он напился воды из кувшина. Травинку пожевал. Хотел стремянку убрать, чтобы сын не залез, но стремянка лежала у противоположной стены, у подклети, где овцы жили и куры. «Убрала, — подумал. — От Пашки убрала — соображает». Он улыбнулся. Снова лег. Стал перебирать в уме свое прошлое, но, заслоняя все, черно нависла перед его глазами картина, к которой он имел отношение косвенное — так он считал, — отцовские ноги с желтыми ногтями в продольных трещинах. Ноги далеко высовывались из коротких штанов и, освещенные ярким небывалым светом, тянулись к полу.
        Когда в деревне проводили электрификацию и все мужики, и бабы, и парни, и девки, и ребятишки, и даже старые люди вышли ставить столбы и провода тянуть, его отец не вышел.
        «Не надо мне эту лампочку, только слепит да глаза жжет. Будет болтаться над головой, как прорва, как укоризна». — Боялся старик, что своим сиянием лампочка осветит заплесневелые углы, и паутину, и тараканов, и хлам на полатях, и грязь. Боялся старик тоски, которая сойдет на него от грязной убогости его прошлой жизни.
        Петр провел электричество и ввинтил лампочку, а когда полез на столб провода от избы подцеплять, старик повесился.
        Отцовские ноги с разбитыми на длинных дорогах ступнями Петр видел сейчас в призрачном полумраке двора, в мерцании пылинок, пересекающих лучи из щелей.
        Снизу, из хлева, пахло холодным навозом, как от болота.
        «Почему куриц не слышно? Неужто и куриц нету?» От этой внезапной мысли он сел, потряс головой и сдавил руками виски.
        Ворота дворовые заскрипели. Он услышал возню, а также чужой настойчивый и успокаивающий голос. Он не понимал слов, но голос понимал; что он означает, на чем настаивает и в чем убеждает — понимал. Это был мужской голос.
        Тихо, чтобы не скрипнуть, не зашуршать, Петр сполз с сена и на брюхе продвинулся к краю. Ему стал виден весь утоптанный крытый двор, чисто выметенный и прибранный. Под высокой тесовой крышей (он сам крышу крыл) на жердях висели веники, бредень, ниже — чистые половики, еще ниже, на веревочке вдоль избы, — выстиранная Пашкина одежонка.
        Немец-солдат во всей амуниции, с автоматом поперек груди, подталкивал его жену к большой куче соломы, припасенной на подстилку корове. Он бормотал ей мужские слова и поглаживал ее. Она боролась с ним молча и слабосильно. Немец был пониже Петра ростом, в сложении похлипче. А Петр прижался лицом к бревну. Потолок хлева был бревенчатым, он сам его настилал, бревнышко к бревнышку подтесывал, он все потолки и в избе, и в дворовых помещениях сам стелил. Он вгрызся зубами в бревно. Мокрый слепящий холод выступил из промороженного его нутра, тело его еще пыталось стронуться с места, чтобы уползти в угол, чтобы спастись, но не могло.
        Немец валил его жену на солому. Она отпихивала немца, била его маленькими кулаками по лицу, толкала коленом ему в живот. Немец что-то громко и добродушно сказал, она испуганно закрыла его рот ладонью и обмякла в испуге.
        Она думала: «Только бы Петр не услышал. Хоть бы он спал сейчас, мертвым был...» Глаза ее смотрели на бревенчатую стену хлева. На стене висели косы, большие — прокосные, мужские и малые — ими кусты обкашивать, и в огороде, и на опушках лесов. Вилы стояли возле стены. И в углу, прислоненный к дровяной колоде, стоял колун. «Может быть, крикнуть? Проснется — спасет». Она закричала. Она задыхалась и глохла. «Уже бы пришел, неужто так крепко спит?..» Воля покинула ее — она потеряла сознание.
        Петра заливало то жаром, то холодом. Ему б отодвинуться и не видеть, но он все смотрел... Петровы зубы до скрипа стиснулись. Он снова увидел вздыбленную землю и небо — все в мелких трещинах. Потом небо лопнуло, скрутилось в сверкающий красный вихрь. И нестерпимая тишина вонзилась в холодную мякоть Петрова мозга.
        Он отдышался, засолившиеся глаза его вновь обрели способность видеть, мозг — понимать.
        Он увидел уходящего немца в воротах, черного против света.
        Жена открывала глаза медленно, в ресницах, в прозрачных голубоватых веках дрожала боль. И его лихорадочные зрачки погрузились в ее глаза, как в бездонность, он сжался, сердце его ухнуло, и сдавилось, и падало, и не было падению конца.
        — Клавдия, — прохрипел он, чтобы зацепиться за что-то, чтобы остановилось падение.
        — Спускайся, — сказала она, поднявшись и прислонясь к стене.
        Он не посмел ослушаться, спрыгнул.
        — Ступай, — сказала она. — Уходи.
        — Клавдя... Клавдия... Ты что? Обойдется. Забудем.
        — Закричу, — сказала она.
        Он бросил мешавший ему, зажатый в руке наган на солому и закричал шепотом, хватая ее за плечи:
        — Ты что? Ты что? Ты оставь свой кураж. Ты не видела...
        — Закричу, — повторила она громче и сквозь зубы, как бы снова теряя сознание.
        — Сука, — сказал он уныло. — Родного мужа прогоняешь. Немцы же, Клавдя, немцы кругом. Как я пойду? — Лицо его исказилось, стало таким же, как в тех лесах и болотах, которые он прошел по дороге к дому, — черным и воспаленным, и в глазах его нагноилось слепое отчаяние.
        Она оттолкнула его и, нагнувшись, взяла с соломы наган — прямо с пучком соломинок.
        — Самовзвод! — закричал он. — Не нажимай, пальнешь.
        — Иди, — сказала она.
        Наган в ее руке дрожал, другой рукой она обрывала соломинки, и от этого наган дрожал и дергался еще больше.
        — Не дури... — завыл он. Страх снова облепил его скользкой холодной сыростью. — Клавдя, не дури. Если Пашка увидит. Пашка, сын. — Он поймал какую-то внезапную мысль и закричал: — Пашка тебе не простит! Вовек не простит!
        Клавдина рука дрожала, и сейчас он боялся только этой дрожи в ее руке, и орал шепотом, и задыхался:
        — Не дрожи, пальнешь!
        — Иди, — повторила она.
        Он пошел. Она пошла следом, но не вплотную — на расстоянии.
        — Сука, сука, ишь чего — родного мужа ведет, как бандита. Немка!
        По огороду он не пошел — на четвереньках пополз и все пригибался к самой земле. За огородом, на мокром лугу, где возле речушки стояли бани, он тоже полз. Лаву — мосток — перешел, за мостком вплотную ольшаник. Так они подошли к лесу. Солнце плавало в небе, будто яичный желток с краю голубого блюдца, и птицы уже шумели ко сну. Он ругал ее, и ругань его была больная — упречная. Перечислял все, что сделал для нее хорошего и как любил горячо. А она молчала, несла голову на тонкой напряженной шее, и в глазах ее было пустынно.
        — Топляк осиновый. Сырость. Уродка. Труха! — кричал он.
        Отругавшись, он стал скулить, и просить, и обещать:
        — Клавдя, я пойду. Я сам пойду. Ну, испугался маленько. Ну, было дело. А теперь пойду.
        — Где ты этот наган взял? — спросила она, переложив наган в другую руку и потряхивая уставшей.
        — С убитого лейтенанта снял.
        — А зачем же тебе наган, если ты с войны убежал? — Она хотела спросить: «Зачем, если ты родную жену защитить не смог?» — но не спросила, только, стиснув веки, выдавила слезы из глаз, чтобы не заливали, не мешали ей видеть мужнин затылок.
        Он закричал снова, срываясь на визг:
        — А тебе что? Ты кто, чтобы меня допрашивать?
        — Жена.
        — А жена, так пусти. Брось револьвер. Я сам пойду. Я к своим пробираться буду. — Он бросал на нее быстрые взгляды через плечо, и сами глаза, в которых сквозь злобную униженность горел страх, были уже не глазами, потому что не видели уже ничего вокруг, кроме опасности.
        Она подумала: «Нету у тебя своих». В ее разорванной в клочья памяти прорисовался сын Пашка — небось ходит сейчас в пустой избе один или на кровать залез и ревет без матери. Она кусала губы, чтобы тоже не пуститься в рев, поджимала локоть руки, держащей наган, к боку, чтобы не дрожала она. Из недавней памяти представилась ей дорога и последний перед приходом немцев уходящий красноармеец. Большой, с плечами, как туго набитые зерном мешки, с большой скуластой головой, коротко стриженной и потому, наверно, похожей на камень-валун. Шел этот красноармеец не лесом, не полем, шел один на дороге, опираясь на ручной пулемет с разбитым прикладом, как на железную клюку. Шел, опустив голову, воды у крестьянок не спрашивал — что просить, когда кругом, оглянись, — озера, да речка, да чистые ручьи. По шагу, по складу напомнил он ей мужа. Она было бросилась в избу, чтобы хлеба ему предложить, напоить молоком, но из-за леса за спиной у солдата вылетел мотоцикл. Солдат услышал треск, обернулся, постоял, глядя на спешащий к нему мотоцикл, и пошел ему встречь. «Немцы!» — она догадалась. Хотела крикнуть: «Беги!» Угадала: «Не побежит». Мотоцикл замедлил ход, но все еще быстро катил на него. Немец в коляске навел ему в грудь автомат и что-то кричал, видать, приказывал: «Руки кверху». Солдат приподнял руки и вдруг — она не заметила, как это случилось, — опрокинул летящий на него мотоцикл. Крик у нее в горле застрял. А он, как саблей, крошил разбитым своим пулеметом выпавших на землю немцев. И пошел потом полем, напрямик к лесу, не уменьшаясь в размерах, а как бы вырастая и вызревая в громадную тучу.
        И гроза ударила, не замеченная зачарованной Клавдией.


        Дальний лес, сырой и лохматый. Сюда по весне плывет половодье, заливает бочаги водой, остающейся в них на все лето, — это заморный лес, страшный для рыбы, потому что рыба идет сюда вместе с водой и икру здесь мечет и некоторая, не успев уплыть, остается помирать в бочагах. Весь июнь здесь можно рыбу ловить прямо юбкой. Сейчас оставшаяся рыба плавает в бочагах кверху брюхом. Только в одном бочаге, почти что озерке, проживает саженная щука с плоским зеленым черепом. Щука подходит к берегу и стоит бревном, глядя вверх, и в глазах у нее голод.
        В заморном лесу черники тьма и гоноболи.
        Они шли по чернике. Муж широко разводил ветки, стараясь отпустить их так, чтобы они хлестанули жену по глазам.
        — Ты чего хочешь? — говорил он. — Убить меня хочешь?
        — Убить, — сказала она.
        Он повернулся круто — бросился на нее. Она остановила его, выстрелив. Он упал на колени и захрипел:
        — По какому праву? Нет у тебя правов человека судить.
        — Другого кого — нету! — крикнула она. — А тебя есть. — Она навела на него наган.
        — Стерва! — закричал он. — Дай хоть черники поесть!
        Она ждала — он собирал чернику горстями и запихивал ее в рот. И лицо и руки у него стали синими, губы черными, только в глазах не было цвета.
        — Пусти, Клавдя. Я уйду. Скроюсь я. Клавдя, кровь течет, ослаб я... — Он уже машинально и без разбора сгребал чернику с кустов и запихивал ее в рот вместе с листьями.
        Черника в сыром лесу была серой. И зелень черничная была серой. И сам лес был серым.
        — Как же быть, Клавдя? — спросил он ее. — Что же будет-то, Клавдя?
        Наверно, от этого вопроса, который она должна была бы задать ему, а не он ей, наверно, от крови, серым пятном расплывшейся по его гимнастерке, обрушилась на нее вся осознанная вмиг тяжесть и вся ответственность дальнейшей ее судьбы. Наган щелкнул сухо, будто подломился уже надтреснутый и уже подгнивший сук.
        — Слабая я... — сказала Клавдя пустым голосом. — Слабая...
        Она подошла к бочагу, где мокрым бревном лежала саженная щука. Клавдя смотрела в щучьи глаза, и ее клонило вперед — в воду. В покой. В забвение.
        — Слабая я, — прошептала она еще раз вдруг окровавившимися губами.
        Щука, шевельнув хвостом, подплыла ближе. Морда ее оказалась у самых Клавдиных ног. Клавдя вскрикнула и попятилась в естественном страхе. Наган вывалился из ее ослабевших пальцев и круто пошел тонуть, вильнув возле щучьего носа.
        Щука хвостом ударила, и больше не было звуков.
        ...Лес забагрянился, потом почернел — ночь упала, будто закрылись перед Клавдией все двери. Она толкалась в стволы деревьев, оступалась и падала, и не было лесу конца.
        Когда утро наползло на нее, когда солнце осветило ее глаза, Клавдя увидела себя стоящей на развилке дорог неподалеку от своей деревни. Четыре красноармейца, усталые и небритые, маскировали ольховыми ветками небольшую пушку. Клавдя глядела на них и не двигалась с места, пока один, молодой, почти мальчик, не подошел к ней и не сказал:
        — В деревню ступайте. Этой ночью мы немца из деревни выбили. Теперь не опасно...
        Клавдя почувствовала, что в руке она что-то держит. Посмотрела — черника, набранная в косынку. Когда набрала и зачем?
        — Черника, — сказала она солдату. — Поешь... Муж мой тоже на фронте воюет.
        Солдат улыбнулся ей, утвердительно кивнул: мол, конечно, а как же. Эта его уверенность высветлила Клавдю изнутри, она представила мужа идущим по дороге войны — удаляясь, он не уменьшался, а как бы вырастал до размеров великого.
        — Для сына, — сказала она. — Для моего Пашки.



        Погодин Р. П.
        П 43.
Лазоревый петух моего детства: Избранные произведения / Худ. Б. Чупрыгин. — М.: Дет. лит., 1983. — 495 с., ил. — Для среднего и старшего возраста.
        Тираж 100 000 экз. Цена 1 р. 20 к.
        В книгу избранных произведении вошли повести и рассказы: «Где леший живет?», «Красные лошади», «Книжка про Гришку», «Трень-брень» и др.
        ИБ № 6732
Ответственные редакторы А. И. Моисеева, Л. Г. Тихомирова
Художественный редактор А. Б. Сапрыгина
Технический редактор М. В. Гагарина
Корректоры Ж. Ю. Румянцева, Г. В. Русакова


        Текст подготовил Ершов В. Г. Дата последней редакции: 03.10.2002
        О найденных в тексте ошибках сообщать почтой: vgershov@chat.ru
        Новые редакции текста можно получить на: http://vgershov.lib.ru/